Неточные совпадения
Поклонник славы и свободы,
В волненье бурных дум своих,
Владимир и писал бы оды,
Да Ольга не читала их.
Случалось ли поэтам слезным
Читать
в глаза своим любезным
Свои творенья? Говорят,
Что
в мире выше нет наград.
И впрямь, блажен любовник скромный,
Читающий мечты свои
Предмету
песен и любви,
Красавице приятно-томной!
Блажен… хоть, может быть, она
Совсем иным развлечена.
Ве́селы грады
в стране берендеев,
Радостны
песни по рощам и долам,
Миром красна Берендея держава.
Я помню, например, как наш почтенный Виктор Петрович Замин, сам бедняк и почти без пристанища, всей душой своей только и болел, что о русском крестьянине, как Николай Петрович Живин, служа стряпчим, ничего
в мире не произносил с таким ожесточением, как известную фразу
в студенческой
песне: «Pereat justitia!», как Всеволод Никандрыч, компрометируя себя, вероятно, на своем служебном посту, ненавидел и возмущался крепостным правом!..
В ней не было слепого чувства мести и обиды, которое способно все разрушить, бессильное что-нибудь создать, —
в этой
песне не слышно было ничего от старого, рабьего
мира.
Так, глядя на зелень, на небо, на весь божий
мир, Максим пел о горемычной своей доле, о золотой волюшке, о матери сырой дуброве. Он приказывал коню нести себя
в чужедальнюю сторону, что без ветру сушит, без морозу знобит. Он поручал ветру отдать поклон матери. Он начинал с первого предмета, попадавшегося на глаза, и высказывал все, что приходило ему на ум; но голос говорил более слов, а если бы кто услышал эту
песню, запала б она тому
в душу и часто,
в минуту грусти, приходила бы на память…
И
песня моря дрогнула и изменилась, и волны разрезаны и сбиты, и кто-то
в глубине со страхом прислушивается к этому ходу непонятного чудовища из другого, непонятного
мира.
— А глаза?.. И
мир, и любовь, и блаженство…
В них для меня повернулась вся наша грешная планетишка,
в них отразилась вся небесная сфера,
в них мелькнула тень божества… С ней, как говорит Гейне, шла весна,
песни, цветы, молодость.
Душой улетая за
песней,
Она отдалась ей вполне…
Нет
в мире той
песни прелестней,
Которую слышим во сне!
Свобода! он одной тебя
Еще искал
в пустынном
мире.
Страстями чувства истребя,
Охолодев к мечтам и к лире,
С волненьем
песни он внимал,
Одушевленные тобою,
И с верой, пламенной мольбою
Твой гордый идол обнимал.
Свершилось… целью упованья
Не зрит он
в мире ничего.
И вы, последние мечтанья,
И вы сокрылись от него.
Он раб. Склонясь главой на камень,
Он ждет, чтоб с сумрачной зарей
Погас печальной жизни пламень,
И жаждет сени гробовой.
Чудные голоса святочных
песен, уцелевшие звуки глубокой древности, отголоски неведомого
мира, еще хранили
в себе живую обаятельную силу и властвовали над сердцами неизмеримо далекого потомства!
На земле жилось нелегко, и поэтому я очень любил небо. Бывало, летом, ночами, я уходил
в поле, ложился на землю вверх лицом, и казалось мне, что от каждой звезды до меня — до сердца моего — спускается золотой луч, связанный множеством их со вселенной, я плаваю вместе с землей между звезд, как между струн огромной арфы, а тихий шум ночной жизни земли пел для меня
песню о великом счастье жить. Эти благотворные часы слияния души с
миром чудесно очищали сердце от злых впечатлений будничного бытия.
Самое отношение к
миру теряется, человек действует заодно и как одно с
миром, сознание заволакивается туманом; час заклятия становится часом оргии; на нашем маловыразительном языке мы могли бы назвать этот час — гениальным прозрением,
в котором стерлись грани между
песней, музыкой, словом и движением, жизнью, религией и поэзией.
Горюхино приуныло, базар запустел,
песни Архипа-Лысого умолкли. Ребятишки пошли по
миру. Половина мужиков была на пашне, а другая служила
в батраках; и день храмового праздника сделался, по выражению летописца, не днем радости и ликования, но годовщиною печали и поминания горестного.
И
в это время поет человек великие подвиги, уже не сказочные, но все еще принадлежащие более
миру фантазии, нежели действительности;
в это время являются
песни славы и любви; трубадуры и менестрели украшают рыцарские пиры, барды и баяны сопровождают героев
в их походах.
Ни конца ни краю играм и
песням… А
в ракитовых кустиках
в укромных перелесках тихий шепот, страстный, млеющий лепет, отрывистый смех, робкое моленье, замирающие голоса и звучные поцелуи… Последняя ночь хмелевая!..
В последний раз светлый Ярило простирает свою серебристую ризу,
в последний раз осеняет он игривую молодежь золотыми колосьями и алыми цветами мака: «Кошуйтеся [Живите
в любви и согласии.], детки,
в ладу да
в миру, а кто полюбит кого, люби дóвеку, не откидывайся!..» Таково прощальное слово Ярилы…
На пиру, на братчине не только пьют да гуляют, не только
песни играют да бьются
в кулачки, здесь
мир рядит, братчина судит: что тут положено, тому так и быть.
Не обвиняй меня, Всесильный,
И не карай меня, молю,
За то, что мрак земли могильный
С её страстями я люблю;
За то, что редко
в душу входит
Живых речей Твоих струя,
За то, что
в заблужденьи бродит
Мой ум далёко от Тебя;
За то, что лава вдохновенья
Клокочет на груди моей;
За то, что дикие волненья
Мрачат стекло моих очей;
За то, что
мир земной мне тесен,
К Тебе ж проникнуть я боюсь,
И часто звуком грешных
песенЯ, Боже, не Тебе молюсь.
И струн переливы
в лесу потекли,
И
песня в глуши зазвучала…
Все
мира явленья вблизи и вдали:
И синее море, и роскошь земли,
И цветных камений начала...
Ему хотелось, чтоб люди жили
в великолепных алюминиевых фаланстерах, пред которыми казались бы жалки и ничтожны дворцы сильных
мира сего, чтобы всякий труд исполнялся не иначе, как с веселой
песней и пляской, чтобы каждый человек имел
в день три фунта мяса к обеду, а между тем сам Лука зачастую не имел куда голову приклонить, спал на бульваре, ходил работать на биржу, когда не было
в виду ничего лучшего, и иногда сидел без обеда.
В силу своей собственной косности и тяжести
мир как бы отваливается от Бога, подвергается «инволюции» [Обратное развитие, свертывание (лат.); «обратная эманация»; термин, аналогичный complicatio (свертывание) Николая Кузанского.], замыкается
в себе, и постепенно гаснут
в нем лучи райского богопознания и замирают райские
песни.
— Что мне
мир! Не знаю его и никогда не знавала! Вы знаете мою жизнь. Кого видала я, опричь тятеньки, Дарьи Сергевны да скитских подружек?.. — печально поникнув белокурой головкой, ответила Дуня. — Вы думаете, что
мир меня прельщает, что мне хочется забав его и шумного веселья? Бывала я
в этом
мире веселья,
в театре даже бывала и музыку там слышала, и
песни, пляски видела, и было мне скучно, тоскливо, никакой не чувствовала я приятности… Нет,
мир не прельщает меня и никогда не прельстит.
Перед нами вдруг как будто отдернулась какая-то завеса,
мир потемнел, и из мрачных, холодных его глубин зазвучал железный голос судьбы. И вот сейчас, кажется, невидимые трагические хоры
в мистическом ужасе зачнут свою
песню о жалком бессилии и ничтожестве человека, об его обреченности, о страшных силах, стоящих над жизнью. Но… но трагедия на Элладе еще не родилась.
Эту новую
песню сам Ницше и пропел
миру. Пригвожденный ко кресту, со смертною мукою и отчаянием
в душе, он славил ясность
мира и радость небес. Только такую радость он и знал. Только так смог он понять и радость аполлоновского эллина: что такое светлый
мир его божеств? Не больше, как «восхитительные видения истязуемого мученика».
В этой
песне поется, как один маленький мальчик осведомляется у матери: зачем она грустит об умершей его сестрице, маленькой Зое, которая, по собственным же словам матери, теперь «уже
в лучшем
мире, где божьи ангелы живут и ходят розовые зори».
Лес остался назади. Митрыч и Шеметов стали напевать «Отречемся от старого
мира!»… [Начало русской революционной
песни на мотив французской «Марсельезы». Слова П. Л. Лаврова.] Пошли ровным шагом,
в ногу. Так идти оказалось легче. От ходьбы постепенно размялись, опять раздались шутки, смех.
Мир изящного творчества
в Лондоне 1868 года сводился к немногому. Диккенс уже пропел свою
песню.
…И вдохновение, святое вдохновение осенило меня. Солнце зажглось
в моей голове, и горячие творческие лучи его брызнули на весь
мир, роняя цветы и
песни. И всю ночь я писал, не зная усталости, свободно паря на крыльях могучего, святого вдохновения. Я писал великое, я писал бессмертное — цветы и
песни. Цветы и
песни…
Мерик. Не я один… Спокон века, пока
мир стоит, люди плачутся… Недаром и не зря
в сказках да
песнях черта с бабой на одну линию ставят… Недаром! Хоть наполовину да правда…
— Нетовщик, что ли? Ну, говори, ведь мы знаем все ваши бредни. Вы не признаете православного священства и таинств
в мире? Адамантова согласия, что ль? Ваша братия по каменной мостовой никогда не ходит: не так ли? Титловщик? Ну, говори, борода! (Офицер потряс его порядочно за бороду, но он молчал.) Можно заставить тебя говорить. У Оськи Томилы немые
песни поют: знаешь ли ты?
— Как отлично? — с упреком сказала Наташа, чувствуя тон, которым сказал это брат. — Не отлично, а это прелесть, что такое! — Ей так же как грибки, мед и наливки дядюшки казались лучшими
в мире, так и эта
песня казалась ей
в эту минуту верхом музыкальной прелести.